Теперь ему уже не только ночью, но и днем нельзя было отлучаться с острова. Объезжая его на моторке и зачастую перехватывая рукой топор, уже занесенный над молодым дубком или вербочкой, затаптывая разгоревшийся под деревом костер, а то и едва успевая подбить вверх ствол ружья, нацеленный на чепуру, выковыривающую своим клювом из кушуры лягушек, Будулай и сам с трудом удерживался от искушения, чтобы не сдернуть с плеча ружье, особенно когда вслед за словами «цыганская морда» свистела у него над головой пустая бутылка.
Однажды, заглушив мотор и объезжая остров на веслах, услышал он, как наверху, на песчаной косе, переговаривались двое:
— Глухонемой он, что ли? Только глазами ворохнет. Лучше бы из ружья попугал.
— Ты скорей собирай в мешок посуду, в городе еще литра на два сдадим. Он и своими черными гляделками как наскрозь стреляет.
Но все же и после того, как воскресные гости, наплескавшись в донской воде и навалявшись на всю будущую неделю в серебристо-белом донском песке, разъезжались на своих «Волгах», «Победах», «Москвичах» и «Жигулях», Будулаю еще долго приходилось после них собирать в сапетки бутылки с наклейками «Пшеничная», «Столичная», но чаще всего «Плодово-ягодное». До темноты надо было успеть и собрать их вместе с пустыми консервными банками, с коробками от конфет, пачками из-под сигарет и свалить в вырытую под обрывом большую яму, засыпав ее землей и песком. Часто до темноты искал он их на песчаных косах и носил на плече в большой корзине к яме. Темнота сгущалась над Доном, блестевшим вокруг, как черное серебро. День переходил в ночь, которая тоже вряд ли обещала ему спокойствие и безмятежный сон в своем блиндаже. Вскоре на местах затушенных и затоптанных им костров, оставленных дневными гостями, уже начинали разгораться и другие, зажженные ночными, которые, забрасывая в Дон черпаки и забредая в него с сетями, до самого утра варили в подвешенных над огнем котлах уху. Струился во все стороны от костров огонь по земле, по устилающим ее палым веткам, подбираясь к островному дубовому лесу. Астраханский суховей разносил вокруг искры.
Он только что закончил последний объезд острова на моторке и спустился в блиндаж, чтобы хоть час или два поспать на лежанке. К полуночи обычно съезжались из правобережных и левобережных городов и поселков уже не одиночки или семьи на «Волгах» или «Жигулях», а целые бригады на служебных туристских «икарусах» подмести по рукавам Дона большими капроновыми сетями последних сазанов, чебаков, налимов.
Но пока еще светло было — из-за Володина кургана в амбразуру блиндажа вторгалось солнце. Еще вполне можно было поспать. Если бы — стоило ему лишь смежить глаза — не красное пятно, которое, заполыхав, начинало метаться у него перед глазами из конца в конец по знакомому двору от летней печки к погребу, от погреба к крыльцу покрашенного синькой дома. Никак не спалось. Встав с лежанки, Будулай занавесил амбразуру длинным полотенцем, зацепив его концы за большие ржавые гвозди, вбитые в земляную стенку, и опять лег. Но теперь уже не красное пятно мешало заснуть, а невозможность вспомнить, кто же именно забил эти большие, теперь уже ржавые гвозди по сторонам амбразуры в июле сорок второго, когда их взвод строил для себя этот блиндаж, чтобы прикрыть с острова подходы к раздорской переправе. Так никого Будулай и не смог вспомнить из всего взвода, за исключением первого номера расчета ПТР калмыка Эрдня, но почему-то видел его уже с перебитыми немецкой болванкой ногами, с затухающими угольками глаз на желтом лице. Тупыми молоточками начинали стучать в ушах Будулая его слова: «Что же ты не стреляешь, они на первом понтоне уже, ну?! Стреляй, Будулай!» Но у Будулая к тому времени тоже расплющило болванкой из немецкого танка приклад ПТР, и после толчка в плечо правая рука обвисла как чужая.
Душно было в блиндаже. Сколько бы ни переворачивался Будулай с боку па бок, все полыхало красное пятно, пока наконец оно не заволоклось многоцветным ковром, сшитым из лоскутков, которые Галя к вечеру обычно приносила с базара, когда их табор подкочевывал к какому-нибудь городу. А вот она и сама, отвернув ковер, выходит из шатра и, натянув веревку между деревом и задранной оглоблей брички, начинает доставать из оцинкованного корыта его постиранные рубашки. Вот только непонятно, как, каким образом среди них могла оказаться та красная с серебряными пуговицами, которую подарила ему Шелоро уже на конезаводе?.. Самого себя Будулай через стекла цейсовского бинокля, конечно, не может увидеть, но ему отчетливо видно, что нагибаться Гале к корыту с бельем уже трудно. Ей уже мешает живот, и он видит, как она сердито замахивается на него мокрым полотенцем: «Ты у меня сейчас прямо по своим бессовестным зенкам получишь! Сам же и виноват». Но тут же он слышит и другой, еще совсем детский удивленный голос: «А в чем же, Будулай, ты перед ней виноват?»
На этот раз он видит в свой бинокль, как подбегает к нему и, вспрыгнув на колени, по обыкновению начинает теребить его бороду четырехлетняя Галина сестренка. Теперь уже ее черные смеющиеся глаза заняли собой круглые стекла бинокля, заглядывая ему в глаза, и он слышит, как у его груди бьется ее сердечко.
Вздрагивая и просыпаясь на лежанке, Будулай пытается задержать в своей памяти ускользающий от него сон… Она всегда любила забираться к нему на колени и зарываться пальцами в его тогда еще совсем небольшую бородку. Теперь борода у него давно уже большая и жесткая и вся, как синими нитями, прошита по краям сединой, а тогда пальчики Галиной сестренки, как в пух, зарывались в нее. И пальчики ее пахли тем самым кермеком, который она обычно подмешивала в тесто перед тем, как испечь для него в костре лепешки. Она любила сама печь эти цыганские полулепешки-полублинцы и приносила их ему от костра в подоле юбчонки. Галя смеялась: «Она, Будулай, любит тебя еще больше, чем я».