— Мне их некуда тратить, товарищ генерал.
— Ну, тогда вот что… — Пошарив у себя на груди под пыльником, генерал достал маленькую записную книжку и карандаш и, что-то коротко, размашисто написав на развернутой книжке прямо на весу, протянул Будулаю вырванный листок: — Внесешь в бухгалтерию все, что положено, и возьмешь мотоцикл себе. — Будулай хотел что-то сказать, но генерал не дал. — Без тебя знаю… И смотри мне, пока свой табун по акту не сдашь, не уезжай. Все поголовье пересчитать. В присутствии главного зоотехника и ветеринара. У вас за это время никаких чепе не было? Все лошади целы?
— Все, товарищ генерал.
— А то я вас, цыган, знаю. Ну и прощай.
Но и после того, как он уже направился к своему «виллису», в котором шофер уже так и вкогтился в руль, как беркут в свою жертву перед взлетом, он еще раз оглянулся:
— А как ты все-таки думаешь насчет конницы, цыганский казак?
Будулай встретился с устремленным на него нетерпеливым взглядом и не мог ответить иначе, чем ответил:
— Жаль, товарищ генерал.
Бывший командир кавалерийской казачьей дивизии даже сделал шаг назад, к Будулаю:
— Вот и мне… — Но тут же он сурово махнул рукой и, запахивая свой пыльник, опять отвернулся к «виллису».
Из-под взревевшего «виллиса» вместе с синим дымом выпорхнула целая туча жирной черноземной пыли. Только после того, как она рассеялась, мазутными хлопьями оседая на придорожной траве, покатился по той же дороге на своем велосипеде к центру поселка и Будулай.
Сдвинулись цыгане. То по мягкой степной дороге нашептывают что-то невнятное копыта их лошадей, то вблизи городов опять выезжают на асфальт. В знойный полдень они оставляют на растопленном солнцем черном месиве дороги полукруглые чашечки следов, а зимой цокают по твердому четко и как-то даже горделиво. И опять, вынырнув из подворотен, бежит, приплясывая, вдогонку этому цоконью начавшая было забываться людьми не очень веселая придумка о цыганах, заночевавших в морозной степи под рыбачьим бреднем: «А с чего это ты, сынок, так дрожишь?» — «Ой стужа, батя!» — «Тю, а ты вот просунь палец скрозь бредень наружу. Вот где стужа».
Едут цыгане и по ночам. Над их головами созревают и осыпаются с колосьев галактики звезды, а иногда и свет спутника просверкнет в полумесяце серьги цыганки, приуснувшей под мягкий гул колес на ворохе тряпья в окружении своих детишек.
Не спит лишь цыган да его собака, не отстающая от колеса брички ни на шаг.
…Целая тьма шатров стоит по обеим сторонам веселой зеленой балки, вокруг вразброд пасутся на лугу лошади, и среди них неразумные разномастные жеребята, а на дне балки не меньше дюжины цыган устроились на корточках у своих маленьких дорожных наковален, и отец впервые позволил Будулаю подкачивать мех горна, и железо поет под молотками на всю степь, но это не может заглушить и той знакомой с детства песни, которую поют у большого костра цыганки.
Да, это та самая песня, которую ему когда-то часто пела Галя, а недавно напомнила и Настя. Славная девочка, но в эти годы еще нельзя до конца знать свое сердце и может показаться, что любишь, когда только хочешь любить. И он не мог поступить иначе. Если бы не это, то он бы, наверно, так и остался жить в этой табунной степи. Люди там хорошие, кругом тишина и травы, травы…
Нет, это совсем не похоже на сон и не чудится ему. Глаза его давно уже открыты, вон скворец раскачивается на ветке, весь взъерошился, растопырил крылышки и закинул головку, сейчас должен затрещать, а вон удод неслышно, как призрачная тень, скользнул в листве. И совсем рядом, у щеки, красный муравей, как грузчик, ворочает втрое большую его самого личинку. А зеленая гусеница ползет к такой же зеленой кобылке.
Какой же это сон, если, кроме песни, еще так явственно потягивает и запахом дыма! И голос не Галин и не Настин, а совсем низкий, как мужской, хотя и женщина поет. Притом совсем близко, рядом.
Будулай сел и, еще не поднявшись, раздвинул ветки молодого, — но уже густолистого дуба. Вдоль дубовой государственной лесополосы, которая с вечера приютила его, когда он обнаружил в своем мотоцикле небольшую поломку, тянулась грунтовая, хорошо наезженная и почищенная грейдером дорога, а через дорогу, сквозь седловину между двумя буграми, розовел далеко внизу под утренним ранним солнцем Дон и за ним почти сплошь задернутое сейчас пеленой тумана Задонье, откуда он вечером переправился на пароме. Лишь кое-где сквозь туман пробивались, расплываясь, еще не всюду погашенные по раннему времени огни левобережных станиц, полевых станов.
И вот в этой-то седловине, между двумя придонскими буграми, в падинке, и стояли три телеги с воздетыми кверху оглоблями, а посредине них курился дымок. Женщина, сидя у костра на корточках, что-то ворочала в нем палкой и вполголоса пела знакомую Будулаю цыганскую песню. Разбредшиеся вокруг лошади похрустывали травой.
Она не испугалась, когда Будулай, мягко ступая по траве, остановился у нее за спиной и по-цыгански сказал!
— Здравствуй.
Она спокойно повернула голову, и он увидел, что у нее уже лицо немолодой женщины, почти старухи, но глаза еще яркие и взгляд у них острый.
— Здравствуй, рома. — И опять продолжала ворошить палкой в костре, в котором у нее что-то пеклось.
— А где же ваши другие люди? — спросил Будулай.
— Там станица, — коротко показала она палкой между буграми по уходившей под гору ложбине, считая излишним объяснять ему то, что он должен был и сам знать, как цыган.
И он больше ничего не спросил у нее, тоже присев против нее на корточки у костра. Выкатив из костра палкой печеное яйцо, она подкатила его Будулаю: