— Как же, поговеешь ты, — захлопывая дверцу «Волги», бормотал сконфуженный Тимофей Ильич. Даже он, привыкший к остроязычию хуторских казачек с детства, к этой неприкрытой откровенности Катьки Аэропорт привыкнуть не мог. Но все-таки на прощание, откручивая боковое стекло «Волги», он еще раз высовывал голову: — Но смотрите, если вы мне на винограде нормы завалите, я из вас душу вон!
Катька охотно подхватывала:
— Вот это другое дело. Тут вы над нами вправе свою власть показать. И мы вам должны подчиняться, на то вы и предколхоза. Но вы, Тимофей Ильич, — можете не беспокоиться, мы и на этом виноградном фронте вас с нормами не подведем. У нас и на это еще хватит сил. Все будет сделано, Тимофей Ильич.
И, провожая отъезжающую председательскую «Волгу», Катька по-военному лихо козыряла, но только прикладывая руку не туда, куда обычно положено, а к своему выпнутому далеко в сторону бедру. У женщин от смеха падали из рук на землю секаторы, и по губам отъехавшего от них на «Волге» Тимофея Ильича еще долго блуждала улыбка. Вот и попробуй после всего этого обидеться на Катьку Аэропорт.
И чем ближе подходил срок окончания этих военных учений, тем, казалось, неистовее раздавалось хлюпанье весел на Дону, откровенней звучал молодой счастливый смех на воде и в задонском лесу, а в прибрежных кустах краснотала опять до самого утра шуршало так, как будто бродили там телята, забытые их хозяевами на ночь.
А тут еще опять вернулось тепло. Наконец-то отбушевали черные бури, и опять стало не просто, а по-летнему тепло, даже жарко. Днем под крутыми склонами бугров, отгородивших хутор от степи, в улочках и проулках застаивалась духота, а ночью она сползала с горы к Дону. Клавдия, которая из-за духоты в доме перешла спать во двор под вишни, вздрагивала, разбуженная песней, отражаемой Доном, как будто ее запевали над самым ухом:
Потерял, растерял я свой голосочек…
И, обрывая песню, Катька Аэропорт начинала дурашливо смеяться и шлепать веслом по воде так, что сверху из хутора было видно, как вспыхивают при лунном свете капли. После этого Клавдия уже до самого утра не могла глаз сомкнуть. Проклятая Катька! С глаз Клавдии как будто чья-то рука срывала повязку сна, и он уже больше не возвращался к ней. Начисто пропадал, как если бы назавтра на рассвете ей не нам было опять идти на птичник, а оттуда, оставив кур на Нюру, бежать на виноградник в степь.
Слышала она и то, как возвращался с последнего киносеанса в клубе Ваня, стараясь бесшумно прошмыгнуть мимо матери в дом; и то, как уже далеко за полночь Петька Чекуненок подвозил до угла улицы на своем мотороллере Нюру и потом они еще долго топтались там на углу, целуясь при невыключенном моторе. Даже и во дворе под одной простыней нестерпимо жарко было спать, она облипала тело, и Клавдия сбрасывала ее с себя. Но тут после полуночи с берега Дона тучей налетели на хутор комары. Со своего места из-под вишен Клавдия видела, что и Андрею Николаевичу, полковнику, не спалось, он выходил из дома и стоял, белея майкой на крыльце и тоже, конечно, слыша это шлепанье весел по воде, заливчатый смех Катьки Аэропорт, шуршание в талах. Почему-то Клавдия уверена была, что при этом он тоже думает о том же, о чем думала и она: что безвозвратно проходит жизнь, те ее годы, когда человек еще может на что-то надеяться и чего-то ждать… Вот кончатся эти учения, откочуют из хутора курсанты, уедет и Ваня с полковником, и опять Клавдия останется в доме вдвоем с Нюрой. Опять не слышно будет в доме мужских голосов, тяжелых шагов и этого солонцеватого терпкого запаха, к которому она успела привыкнуть за это время. Днем еще ничего, еще можно забыться среди людей, а вечером, когда Нюра будет уходить на гулянки, опять одна, совсем одна. А потом, может быть, и Нюра уедет, увезет ее с собой тот же Петька Чекуненок, который собирается в архангельские леса зарабатывать себе деньги на «Волгу», — не век же ей при матери сидеть. И тогда уже наступит совсем полное одиночество. Она насмотрелась, хорошо знает, как в хуторе одинокие, бездетные вдовы живут или же те женщины, от которых уже отлетели их дети. Слоняйся по дому и по двору, готовь сама себе и убирай сама за собой, разговаривай тоже сама с собой, а если хочешь, то еще с курами или же с коровой, которая будет смотреть на тебя ласковыми глазами, но так ничего и не скажет, и кошка тоже будет ходить за тобой по дому и по двору, тереться об ноги. А потом зашуршит бесконечный дождь по окнам, опять придут нескончаемо длинные зимние ночи. И тогда хоть кричи. А если, не дай бог, заболеешь и сляжешь, некому даже будет воды подать.
Конюшня, в которой ночевали колхозные лошади, была через балку от двора Клавдии, и ночами она, слыша, как постукивают копытами по дощатому настилу и шумно отфыркиваются лошади, поклясться могла, что это громче всех вздыхает и не стучит, а прямо-таки с неистовой яростью ломает стенки своей деревянной клети конь Будулая. Вот-вот вырвется он наружу и умчится в степь — вдогонку тому, о ком он так тяжко вздыхает.
Еще выпадали росы, но уже предвещающие, что однажды, разомкнув глаза под сенью куста, не мудрено будет увидеть на листве вместо прозрачных слезинок твердые блестки инея. И сколько бы ни намащивал он с вечера под бока мягкой палой листвы, как бы ни натягивал на себя свою старую плащ-палатку, к рассвету мурашками так и осыпало его всего, и, забираясь всюду, они щекотали и кусали, как будто иголочками пропарывая кожу.
Ветер, продувающий стенки придорожных лесополос, нагребал перед мотоциклом на дороге сугробы косматых клубков перекати-поля. Уже почти на излете оказалась и эта стрела, вспарывающая своим жалом его карты. И чем дальше забиралась она в глубь памяти, чем больше нанизывалось на нее встреч с мертвыми и с живыми, тем как будто круче становился путь, и то ли это мотор его мотоцикла начинал временами захлебываться на крутом подъеме, то ли еще что-то другое…