— А-а! — Она догадливо захохотала. — Если по твоим речам судить, то ты еще молодой, Будулай, а так, оказывается, ты уже старик. И какой же ты после этого цыган, если кобылка перед тобой ногой землю бьет, а ты от нее убежать спешишь? Боишься, как бы она тебе голову не закружила, да? — И, видя, что Будулай, не оглядываясь, все дальше уводит свой мотоцикл в темноту, она захохотала еще громче. — Это тебе не лекции перед темными цыганами толкать. — Хотя бы отчасти она хотела выместить на нем только что пережитое поражение, и то, что он не оглядывался, еще больше подогревало ее. — Ну, тогда спокойной ночи, бывший цыган, а я теперь танцевать буду. Мне там в городе негде по-цыгански танцевать, и я сегодня танцевать буду до утра.
И по ее знаку опять бурно взыграли в руках у ее адъютантов гитары, прервавшие свой разбег.
— В общем, цыган есть цыган, — дочерпывая из тарелки ложкой борщ, с уверенностью заключил Ваня.
И это не при ком-нибудь, а при ней, при Насте, и глядя ей прямо в глаза, с такой вопиющей несправедливостью отзываются о том, кого она еще совсем недавно так любила, а может быть, еще и теперь… Но об этом она твердо поклялась самой себе никогда больше не вспоминать и никогда уже к этому не возвращаться. Теперь ей уже поздно думать об этом… И кто же все это говорит, его же собственный, кровный сын, хоть он до сих пор и не знает об этом. Но это уже из другой песни. И совсем не обязательно быть сыном Будулая, а достаточно просто увидеть его хоть раз, чтобы тут же и поверить, что он не мог заслужить ни одного из тех слов, которые сейчас произносят о нем за столом. И если эта женщина, ради спокойствия которой Будулай отказался от своего сына, теперь, сидя здесь же и молча слушая, не перечит тому, что говорит он о своем отце, то ей, Насте, уже не под силу молчать. Надо только набраться спокойствия, чтобы до конца выдержать эту взятую на себя роль.
— Ты же, Ваня, не можешь всех цыган знать, а говоришь о них так, будто знаешь, — тихо сказала Настя.
— А зачем мне их всех знать? Достаточно хорошо узнать одного, чтобы понять, чего они стоят.
Еще тише она спросила:
— Чего же они, по-твоему, стоят?
— А того, если вам хочется знать… — Ваня остановился. — Нет, вы обидитесь на меня. Лично вас я, конечно, не имею в виду.
— А ты, Ваня, не бойся, что я обидеться могу. Если уж начал, то говори… Договаривай до конца.
— Ну, если не обидитесь… — И тут Настя с тайной болью и невольным любованием увидела, как в глазах, в лице и во всей выходке его выступило то, что было так знакомо ей. Как будто это сам Будулай, но еще совсем молодой, юный, сидел перед ней за столом и бросал все эти слова. Но только злой Будулай, а того Будулая, какого знала Настя, ей еще никогда не приходилось видеть злым. И при этом природное, цыганское, так обозначилось в лице у Вани и осветило его откуда-то изнутри, что Настя на мгновение даже прикрыла ресницы и, не глядя на Клавдию, не увидела, а скорее почувствовала, как та тоже испуганно опустила глаза. Этот же полковник, ее квартирант, наоборот, подняв от стола свои глаза, смотрел на Ваню так, будто и видел и слышал его впервые.
— А того стоят, что нельзя верить ни единому их слову. Ни одному. Даже самому лучшему из них. Он тебе наговорит… — Ваня глубоко втянул в себя воздух, и что-то клокотнуло у него в горле… — Он тебе даже на своих же собственных цыган может наговорить за то, что они опять и кочуют и не работают, как все другие люди, а обманывают, или, попросту говоря, дурят других людей. Он тебе даже может поклясться, что сам уже никогда больше этого не позволит, никогда, а потом в один прекрасный день свой цыганский картуз в руку и — тоже за теми же самыми цыганами, которых только что ругал, тю-тю! — Что-то опять клокотнуло у него в горле, он смолк и, опуская голову, сказал: — Но только лично вас я ничуть обидеть не хотел. А если обидел, то вы, пожалуйста, извините меня.
У Насти, смотревшей на него, так и сжалось сердце, Бедный мальчик! Как же долго, должно быть, копилась в нем вся эта горечь, если теперь она с такой силой, почти с ненавистью выплеснулась из него! И ничем нельзя было его разуверить, ничем, кроме одного-единственного. Но, даже и не глядя на Клавдию, чувствовала Настя, как кричало из ее глаз: «Только не это! Этого нельзя касаться!»
А этот полковник, ее квартирант, продолжал внимательно смотреть на Ваню неузнающими глазами и ничегошеньки, конечно, не понимал.
Но и не могла же Настя так и оставить безответными все эти слова.
— Все-таки, Ваня, ты не имеешь права так о цыганах говорить, потому что ты, по своей молодости, не можешь их знать. Среди цыган тоже, как и среди русских, разные люди есть. И вообще за глаза никогда, Ваня, не стоит говорить о человеке того, чего ты не смог бы ему в глаза сказать.
Если лицу Вани Пухлякова и вообще не надо было природной смуглости занимать, то за эти дни военно-полевых занятий в степи оно сделалось совсем черным. И все же при последних словах Насти краска обиды так густо прихлынула к его лицу, что проступила и сквозь эту черноту, а глаза Вани как будто подернулись пленкой. Опять таким знакомым показался для Насти этот взгляд, охвативший ее черным огнем.
— Если бы можно было, я бы ему и в глаза сказал, что даже и для цыгана должно быть стыдно, когда люди поверили ему, наплевать им в самую душу, — вздрагивающим голосом сказал Ваня.
Вот когда и эта женщина, его теперешняя мать, осмелилась наконец подать свой голос.
— Ваня, что ты говоришь?! — в непритворном ужасе сказала Клавдия.
Вслед за тем и полковник, быстро взглянув на ее побледневшее лицо, впервые вмешался в разговор: