Все, слава богу, обошлось, и экзамены Ваня благополучно сдал, правда, не на механический, куда он собирался, обсуждая это с Будулаем, а, как будто наперекор этому, в военно-инженерное училище. Но эта цыганочка не зря допытывается, могло получиться и хуже. Никто так и не узнает, сколько еще состоялось таких разговоров матери с сыном и чего это могло стоить, чтобы он постепенно начал успокаиваться, отходить сердцем и уже мог говорить о своем родном отце, хоть и не зная, что это его отец, не так наотрез. А потом Ваня уже и подсмеиваться над своей матерью стал: «Ты, мама, стоит мне только заикнуться, так нападаешь на меня, что тут, по-моему, что-то нечисто. Смотри-ка, Нюра, смотри, как наша мать краснеет».
Что бы они с Нюрой сказали, если б узнали, как их матери теперь приходится лежать за перегородкой и что она слышит?
— Не сердись на меня, Будулай, но я так и не могу понять, зачем ты сюда приехал?
— Должно быть, затем же, Настя, зачем и другие цыгане.
— Нет, это ты не всю правду говоришь. Ты давно уже и от коней и от цыганской жизни отвык.
— Ты, Настя, и со мной разговариваешь здесь, как с Шелоро на суде. Тебе обязательно нужно учиться на прокурора.
— Напрасно ты смеешься. Я уже не девочка, Будулай.
— Места тут, Настя, глухие.
— Вот это правильно. Хочешь спрятаться?
Какое она имеет право его стыдить? И правда, ей бы только прокурором быть. Какая-то уж очень отчетливая она. Конечно, совсем молодая еще, а молодые теперь хотят сразу на все свои вопросы ответы получить. И словами ведь можно ударить человека так, что ему будет больно. А если ему и самому еще нужно время, чтобы правильно ответить, если он и сам еще твердо не знает, что оно дальше будет и как?
— Вряд ли, Настя, я кому-нибудь так буду нужен, чтобы захотели меня искать.
А вот это он совсем напрасно спешит за других сказать, этого ему бы и вовсе не следовало говорить. А старуха храпит, как дрова пилит. Правда, хоть над ухом стреляй. И почему это старые люди всегда так храпят? Хоть бы на другой бок повернулась. И так они совсем тихо стали говорить, а тут еще она. Но и подслушивать то, что тебя не касается, никто не заставляет тебя. А если касается, касается оно?! Если он твердо не знает, а только так думает, то и незачем было ему этого говорить. Так можно наговорить на другого человека и даже обидеть его. Но откуда же он может это знать? Разве это его вина, что он думает, будто никому на этой земле уже больше не нужен и никто не захочет его искать? И все-таки ему не надо было спешить вот так отвечать, поддаваться ей. Но и отделаться от нее не так-то просто, даже Шелоро, не смогла. Так и допытывается, так и норовит ковырнуть под самое сердце.
— И на самое дальнее отделение запросился, а в мастерские к большому новому горну не захотел. Кто тебя там обстирывает, ну и все остальное?
— С этим, Настя, я давно уже привык сам справляться.
— А что это у тебя в вагончике за карты всегда расстелены на столе? Как ни заеду к тебе на отделение на мотоцикле, а ты над ними шепчешь. Как вроде школьные. Может, тоже надумал на заочное поступать?
— Это, Настя, карты не школьные. И на заочное мне уже поздно. Они у меня еще с тех пор сохранились, как я в разведке служил.
— Зачем же они тебе, понадобились теперь?
— На них, Настя, осталась вся моя стежка на войне.
— Пора уже об этом забывать.
— Об этом, Настя, никогда не нужно забывать.
— А то, может, они тебе тоже бэш чаворо говорят?
— Нет, кочевать, Настя, я уже больше никогда не стану, это совсем другое, а к своим товарищам — и какие живые и какие давно уже мертвые лежат — меня иногда тянет. Сам не знаю почему.
— А я знаю. И с чего это ты вдруг вздумал, что совсем уже старый? Ты что же, умирать собрался?
— Откуда, Настя, ты это взяла?
— Это только к старости и перед смертью люди начинают всю свою прошедшую жизнь ворошить. Вспоминают и начинают своих бывших товарищей искать.
— Не совсем старый, Настя, но и не молодой уже.
— А вот я тебя, дура, все еще молодым считаю.
— Спасибо тебе, Настя.
За стеной помолчали, и потом она глухо сказала:
— Мне твое спасибо ни к чему.
Неужели он так и не понимает, чего она добивается от него, чего хочет! Или же он хоть и отвечает, а не слышит ее, она говорит ему о своем, а он думает свое. Так бывает. Но для того, чтобы понять, чего она добивается, вовсе и не обязательно вслушиваться в смысл ее слов, а только в голос. Как будто у нее в горле какой-то комок или струна. То вся так и натянется, то опять ослабнет.
— Иногда может показаться, что ты сюда приехал насовсем, а иногда поглядеть на тебя — тот же приблудный гусь при чужой стае. Каждую минуту можешь подняться и опять полететь. Что ты сам об этом думаешь?
— Чтобы на это ответить, Настя, нужно время.
— Сколько же тебе для этого еще надо времени?
— Этого я не могу сказать!
— Лучше бы ты сюда совсем не приезжал.
— Почему, Настя?
— Тебе хорошо: приехал, пожил и опять уехал, а до других, кто за это время к тебе мог привыкнуть, тебе нет дела.
Его голос за стеной покорно сказал:
— Хорошо, Настя, я могу и теперь уехать.
— Куда?
— Куда-нибудь.
— Значит, тебе уже не нравятся эти места?
— Нет, места хорошие.
— Или люди?
— Как ты сам будешь к людям, так и они к тебе.
— Уехать, конечно, легче всего… А ты думаешь, мне легко здесь от своих же цыганок терпеть? Да и некоторые цыгане уже в глаза не глядят. Говорят, что я из-за своей выгоды могла бы и родную мать в ложке утопить. А какая мне от всего этого выгода, какая?! Бывает, и мне иногда хочется завязать глаза и бежать от всего этого в город и жить там, как все люди живут, да не могу. Мне детишек жаль бросить. И цыганских и нецыганских. Я за это время уже успела привыкнуть к ним. У той же Шелоро одних только дошкольников шестеро. Двух она, Машу и Мишу, когда уезжает на промысел, с собой берет, а еще четверо клубятся, когда они дома, некормленые и в грязи. Приходится их и на ночь в детском саду оставлять и самой с ними оставаться. А тут и главный бухгалтер конезавода ругается: у нас, говорит, детсад, а не круглосуточный интернат, и по смете нет такой статьи, чтобы детей от живых родителей на полное государственное обеспечение брать. Но что же с ними делать, они же не виноваты, что у них такие мать и отец?