— А ты что же хочешь, чтобы я ее тоже стала любить?! Это ты от меня очень многого захотел. Я ведь еще и цыганка, хоть Шелоро и говорит, будто я совсем забыла об этом. Ненавижу, хоть бы она, проклятая, сдохла!
— Настя! — еще громче и строже повторил Будулай.
А может быть, встать сейчас на кургане и крикнуть им, что она здесь и чтобы они прекратили, не смели больше в ее же присутствии говорить все эти слова. Вот не будет ее здесь, и тогда пусть говорят все, что угодно. Она ведь не совсем бесчувственная, не деревянная или каменная, и с нее уже довольно того, что она уже наслушалась. И за что же, за то, что она тогда подобрала в кукурузе и вырастила Ваню? Нет, она, конечно, сделала это не ради благодарности, а из-за Вани, и что бы теперь эта Настя ни говорила, а он сын ей, сын, такой же, если даже и не больше родной, чем Нюра. Она только хочет, чтобы ее оставили в покое и не говорили тут же, под курганом, о ней всех этих слов, от которых у нее в душе уже не осталось ни одного живого места.
Но ведь не они же искали ее и звали сюда, а она сама бросилась за ними вдогон. Они и не подозревают о ее присутствии, если бы они только знали… Не хочешь слушать, так и не слушай, никто не заставляет тебя, не приподнимай и не тяни голову, вбирая в себя каждое слово с горькой отрадой и сладкой болью.
— Теперь, Настя, уже и совсем поздно. То есть рано, скоро утро. И мне уже пора на отделение ехать, на смену заступать.
— Нет, нет, Будулай, я еще не успела тебе самое главное сказать. — И укоризна сплелась в ее голосе с грустью. — А ты даже и не поинтересуешься у меня, что я хочу сказать.
— Поздно, Настя.
— Что ты заладил все одно и то же, это я и без тебя знаю. Ну, если не хочешь спросить, то я все равно тебе сама скажу. Ты только не куда-то в сторону смотри, там никого нет, а на меня. Это мне должно быть стыдно, а не тебе. Хочешь, бери меня так, Будулай!
— Лучше нам сейчас отсюда уехать, Настя.
С кургана видно и то, как там, внизу, он поднимается — с земли и делает шаг в сторону, к мотоциклу, поблескивающему своей оправой из-за черты призрачного круга, и то, как она заступает ему дорогу.
— Нет, после того, что я тебе сказала, ты не можешь уехать, — жалобно и жарко говорит она. — Еще ни одна цыганка никому не говорила таких слов. Теперь ты слышал, я на все согласна. Не надо никакой свадьбы, ничего не надо, а там, может быть, ты и полюбишь меня. Ты почему молчишь? Я ведь не совсем тебе противная, да? Я тебя буду любить еще больше, чем Галя. Я знаю, что ты думаешь об этой женщине из-за Вани, но он уже совсем большой вырос, а у нас с тобой тоже будут дети. А если все же не полюбишь, то я тебя неволить не стану, как другие своих мужей. Ты не думай, что это я по своей молодости, я уже все давно обдумала, и жалеть я потом не стану. Ты, пожалуйста, не в сторону смотри, Будулай, а на меня. Разве я такая уж совсем никудышная? Хуже ее, да?
И, виясь перед ним, протягивая руки, она шла к нему. Юбка кружилась и вспыхивала у нее вокруг бедер. А он стоял не двигаясь и смотрел на нее в черте призрачного круга, раздвинувшего темноту августовской ночи, и озаряемый его полукрасным-полусиреневым пламенем.
Нет, на это она, Клавдия, уже ни за что не станет смотреть. Это уже не для ее глаз и выше ее сил. Довольно, она уже заглянула за черту этого круга, за которой была совсем другая, чужая и непонятная для нее жизнь. И по какому праву она должна вторгаться в круг этой жизни?! Он — цыган, и она — цыганка, у них одни и те же обычаи, один язык, они все равно друг друга поймут.
Прочь с этого кургана, прочь! Смоченная росой полынь скользит под босыми ногами, навстречу чутко поднял голову конь… Этого она не должна видеть. Если еще и оглянуться на них, то только один раз, в самый последний раз. И отныне уже навсегда, на всю жизнь останутся перед глазами, как вчеканенные дымным заревом костра в фиолетовое небо, эта цыганка с протянутыми вперед руками, в развевающейся красной юбке и он, не сводящий с нее взора, как вросший в землю.
А теперь, Громушка, неси обратно. Теперь-то я уже знаю, как тебя твой хозяин зовет. Но это уже не имеет значения. И пусть, тпруженька, он так и не узнает, что мы с тобой тоже были здесь. Нам бы совсем не нужно было этого делать, но разве человек всегда и все знает наперед, как захочет распорядиться им жизнь. Теперь уже можешь не бояться, что они услышат чокот твоих копыт.
— Подожди, Настя, слышишь, кто-то скачет.
— Ну и пусть. Это мимо. Ничего я не хочу больше слышать, Будулай.
Предрассветная степь отлетает назад с ее темными лохматыми шапками сметанных по сторонам стогов сена, и частая дробь копыт по дороге, сливаясь, и правда катится, как гром. Все дальше позади остается и ягори, и эта чужая жизнь, в которую ей совсем не надо было заглядывать, никто ее не просил. И почему же она всегда должна становиться поперек чужого счастья! Достаточно с нее, что она уже отца разлучила с сыном. Так нет же, не она их разлучила, а все война. И теперь уже ничего не поправить, не нужно и нельзя. Можно было, когда он не уходил еще из хутора, и тогда не было бы теперь ни этого ягори, ни Насти, ни этой скачки по ночной табунной степи, но тому, что в свое время не случилось, уже не случиться — и, значит, не суждено.
Мой Ваня, мой! Но все равно она уже больше никого не станет разлучать. И эта цыганочка Настя совсем ни в чем не виновата перед ней, ни в чем.
Ты лети, лети, мой Гром… Все как-то мешается, путается в голове, и как будто это он не ее, Клавдию, везет, а кого-то другого. А Клавдия смотрит на нее, как она скачет, со стороны.
Нет, она не должна об этой Насте плохо думать и не будет. Она, Клавдия, одного только Ваню подобрала и воспитала, а эта цыганочка вон для скольких детишек стала как та же мать.